Докладчик: Виктор Семенович Листов
Ещё о так называемой "Х главе" "Евгения Онегина"

I. ИСКРЫ ПЛАМЕНИ ИНОГО

Обсуждения «декабристской хроники», написанной онегинскими строфами, предпринимались на протяжении истекшего века многократно, и мы позволим себе отказаться от обзора литературы на эту тему. Заметим только: исследования так называемой «Х главы», по большей части идут в руслах таких сюжетов как принадлежность текста стихотворному роману, отношение Пушкина к декабристам, завершенность / незавершенность произведения, стиховедческие проблемы и т.д. Полемики не утихают и сейчас. Нас будет занимать преимущественно содержательная сторона стихотворной хроники и в особенности смысл самой спорной из её строф.

Речь идет о строфе <12>.

В томе VI Большого Академического собрания сочинений Пушкина (под редакцией Б.В. Томашевского) строфа воспроизведена следующим образом:

Р <оссия> присм <ирела> снова
И пуще ц <арь> пошел кутить
Но искра пламени иного
Уже издавна может быть [1, VI, с. 523].

В этом виде строфа просуществовала много десятилетий, нашла отражение в различных исследованиях, запомнилась читателям. Споры вокруг нее далеко не завершены. Обзор мнений по поводу содержания строфы – не наша задача. Отметим только: яблоком раздора служит первая строка - о присмиревшей России. Для нашей темы важна будет общеизвестная текстологическая ситуация. Пушкин зашифровал свои «декабристские» строфы; они были расшифрованы М.О. Морозовым век тому назад. Беловой оригинал рукописи поэт сжег в один из дней болдинской осени 1830 года. До нас дошел автограф скрываемого текста строфы, в котором первая строка лишь отдалённо напоминает академический вариант:
Р.Р. – присм – снова
Аббревиатура Р.Р. – самое неясное место строфы, а, может быть, и всей онегинской «Х главы». Многие исследователи – едва ли не большинство – сегодня не склонны соглашаться с версией, утвержденной Б.В. Томашевским, будто удвоенным Р. шифруется название страны – Россия. Для такой зашифровки достаточно было бы одного Р. Кажется, наиболее правдоподобным объяснением этого дубль-Р служит то обстоятельство, что шифруемое слово начинается на эту букву и употреблено во множественном числе. Гипотезу из Академического собрания сочинений могло бы поддержать слово русские, но ударение на первом слоге не позволяет поместить его в начале ямбической онегинской строки. Так что остаётся неясным, кто и от чего «снова присмирел»,

С.А. Фомичев, посветивший декабристским строфам «Евгения Онегина» отдельное фундаментальное исследование, полагает, что  Р.Р. надо читать по-французски, латиницей, а не кириллицей: «Пэ.Пэ.», а не «Эр.Эр». По его мнению, «это начальная буква французского слова piere - камень. Масонство было единственным в России общественным движением, которое предшествовало тайным организациям декабристов». Тем самым, по Фомичеву, поскольку другое название масонов «вольные каменщики», постольку читать надо –

 <Масоны> присм<ирели> снова [2, с. ХVIII].

С.А. Фомичев, думается, предлагает такое чтение без достаточных оснований.

Во-первых, если б аббревиатура шифровала французский текст, то вряд ли она включала бы две прописные буквы. Первое Р могло быть прописным, т.к. с него начинаются стихотворная строка и фраза. Второе «р» было бы строчным. Во-вторых, во всей так называемой «Десятой главе» нет ни одного слова, написанного на французском или на каком-нибудь ином иностранном языке. И вряд ли строфа <12> исключение. Кроме того, масон есть просто каменщик, профессия. По смыслу если бы тут речь шла о франкмасонах, то шифр выглядел бы как-то иначе – например, «Fм» (1).

Наконец, в-третьих, запрет масонских обществ в 1822 году, на который ссылается С.А. Фомичев, событие заметное, но всё же не такое крупное, чтобы вызвать существенные изменения в поведении и характере императора Александра Павловича, обозначенные в следующей строке: «И пуще ц<арь> пошел кутить». Тут надо, думается, искать какие-то иные, более веские причины. Они и выявляются – не в частной полицейской реформе, а на широком фоне европейской жизни.

Составляя примечания к строфам пушкинской декабристской хроники, А.Е. Тархов привёл содержательную историческую параллель к каждой из 17-ти строф. Вот как выглядит реальный комментарий к интересующим нас строфам – с IV по ХIII:

 «/…/
IV – вступление русских армий в Париж в марте 1814 года; /…/

VIII – закат Наполеона (умер в ссылке на острове Св. Елены в 1821 году; /…/

IХ – революционные события в Европе начала 1820–х годов; восстание Риего в Испании, движение неаполитанских карбонариев, национально-освободительное восстание в Морее (южная Греция) против турецкого владычества /…/;

Х – речь Александра I на Веронском конгрессе в 1822 году;

ХI – бунт в гвардейском Семёновском полку в октябре 1820 года; («Предавший некогда тирана» - речь идет об убийстве Павла 1; см. пушкинскую оду «Вольность»);

ХII – начало декабристского движения /…/» [3, с.274].

Ценность этого комментария в том, что события выстроены не совсем в том порядке, в каком они произошли, а в той последовательности, в какой расставляет их сам автор «Онегина». Например, вслед за смертью Наполеона (1821) идёт восстание Риеги в Испании (1820); затем у Пушкина следует неаполитанская революция (1820) и восстание в Морее (весна 1821). И далее – Александр I на Веронском конгрессе (1822), бунт Семеновского полка (1820), а затем хронологический скачок назад – убийство Павла I (1801). Самое имя Семеновского полка почему-то связывает события, разделенные в истории почти двумя десятилетиями.

Порядок упоминания примет начала ХIХ века у Пушкина не хронологический, а логический. Но это не всегда явлено на поверхности текста. Для понимания этой логики, нам необходимо все-таки истолковать аббревиатуру Р.Р. Будем исходить из того, что подразумевается слово, написанное по-русски и употребленное во множественном числе.

Просмотр словаря В.И. Даля на букву Р.(рцы) не дал результатов. Либо смысл слова, либо его непопадание в размер стиха, не дают возможности заполнить лакуну в строке [4, т.4, с. 5-126].

Остаётся едва ли не единственное предположение: спорные буквы скрывают в себе некое имя собственное, взятое во множественном числе. Оно должно прямо или опосредованно отражать крупный исторический сдвиг, способный изменить настроение и поведение императора Александра I. Собственно, комментарий А.Е. Тархова надежно этот сдвиг выявляет: поражение революционных выступлений в северном Средиземноморье. Торжество легитимизма именно здесь даёт возможность Александру Павловичу вновь расслабиться и как русскому царю, и как главе Священного союза. Но кто же в этом случае «присмирел»? Каким словом можно обозначить побежденных мятежников?

Весьма вероятным будет здесь такое предположение: аббревиатурой Р.Р. шифруется имя собственное - Ринальдо Ринальдини. Два русских прописных Р. суть инициалы этого литературного персонажа.

Ринальдо Ринальдини – заглавный герой разбойничьего романа немецкого писателя Христиана Августа Вульпиуса (1762 – 1827). Роман был необычайно популярен, выходил на основных европейских языках, и в русском переводе известен с 1802 – 1804 гг [5, с. 274]. К пушкинскому времени самое имя Ринальдо стало нарицательным, обозначающим благородного разбойника. Сам поэт называет Ринальдо устами князя Верейского – разумеется, применительно к Владимиру Дубровскому, герою одноименной повести [1,VIII, с. 208]. Другое упоминание – в главе первой «Путешествия в Арзрум»; городничий – грузин в Душете сперва принимает Пушкина за разбойника, а потом убеждается, что его ночной гость есть «мирный русский путешественник», а не Ринальдо Ринальдини [1,VIII, с. 455]. Собственно, эти примеры даже отчасти избыточны; Пушкину хорошо известно благородное разбойничество героя, придуманного Вульпиусом.

В идейном смысле истолкование Р.Р. как Ринальдо Ринальдини представляется вполне естественным. На рубеже 20-30-х годов Пушкин довольно реально осознаёт социально-политическую обстановку в Европе. Его монархизма с «человеческим лицом», как мы сказали бы ныне, европейские революции не увлекают. Он теперь противопоставляет насилию медленные успехи просвещения. Но одно дело политические пристрастия, а другое – личная склонность, личное уважение к борцам за права и свободы. Примерная аналогия: явная симпатия Пушкина к Владимиру Дубровскому вовсе не предопределяет склонности автора к грабежам на большой дороге. Поэтому сочувствие Пушкина к таким персонам как Риего или Пепе вовсе не делает автора «Онегина» революционером.

Это тонкое различие между массовой революцией с одной стороны и ее идейными вождями –  с другой, ведёт Пушкина к поиску какого-то образного определения, обобщающего такое положение вещей. Оксюморон «благородный разбойник» как раз отражал указанное противоречие. В кругу Пушкина, мы помним, Ринальдо Ринальдини и был олицетворением «благородного разбоя».

Понятно: в незашифрованном оригинале Пушкин не мог поставить имя героя в единственном числе: Ринальдо. Тем более, что имелась в виду не одна персона, а некие сообщества. Множественное число от «Ринальдо» решает вопрос о соответствии искомого слова первым трем слогам онегинского ямба – по ударению на втором слоге.

Таким образом, в контексте всей строфы, спорная строка могла бы выглядеть так:

 Р.<инальды>  присм<ирели> снова
И пуще <Царь> пошел кутить
Но искры пламени иного
Уже издавна может быть

Множественное число от имени собственного – в пределах пушкинской нормы. Например, в том же «Онегине»: «Мы все глядим в Наполеоны» [1,VI, 37].

Тем самым, строфа ведёт от европейских мятежей к декабристам, чьи общества в России возникли и распространились за несколько лет до побед Священного союза над революциями («уже издавна»). Теперь наполняется историческим и психологическим смыслом и следующая строка – о правителе, поведение которого и без того внушавшее опасение – стало ещё хуже.

И пуще <Царь> пошел кутить 

Эти неустойчивость и нетвёрдость характера Александра I («В<ладыка> слабый и лукавый») безусловно здесь выражены. Более того. Точной сатирической параллелью к определению нрава императора в «Десятой главе» служит известная эпиграмма, написанная ещё в 1825 году:

Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном,
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал,
Зато был фрунтовый профессор!
Но фрунт герою надоел –
Теперь коллежский он асессор
По части иностранных дел! [1, II, 459].

Если попробовать переложить эту эпиграмму академической смиренной прозой, то окажется, что Пушкин здесь выявляет две последовательные стадии увлечений государя – военную и дипломатическую. Военные усилия не принесли ему славы: и в эпиграмме, и в «Х главе» упоминаются Аустерлиц и другие поражения русской армии, а также гроза 12-го года. Россия победила французов помощью Божьей и «силою вещей», а вовсе не гением коронованного полководца. Фрунт, а не сражение, - вот конёк царя. В последние годы своего правления Александр I бросает военные заботы и пробует себя преимущественно на дипломатическом поприще (Священный союз, Веронский конгресс, «всех уйму» и т.д.). Но и дипломатия не приносит ему лавров: эпиграмма экспонирует его дипломатические способности примерно на уровне некрупного чиновника внешнеполитического ведомства.

Отметим попутно: статский коллежский асессор соответствует армейскому капитану – тот и другой чины находятся в VШ классе Табели о рангах [6, с.53-54].  Это самая низшая ступень службы, дающая в начале ХIХ века право на дворянское достоинство. Примерно ротный командир или столоначальник в департаменте – вот пушкинская оценка служебных способностей императора.

По существу вся линия Александра I в «Десятой главе» проведена на несоответствии личности государя тем историческим событиям, в которых он участвовал: «Наш Ц<арь> дремал» [1,VI, 526]. Отмеченное противоречие между характером властителя и требованиями времени без труда выявляется. Триумфы Наполеона и афронты царя в первые годы ХIХ века (Аустерлиц, Тильзит и др.) обобщены в строфе <2>:

Его мы очень смирным знали,
Когда ненаши повара
Орла двуглавого щипали [1, VI, с.522; курсив наш – В.Л.].

Аристократическая Европа – от Пиренеев до Урала - видела (быть может, не без оснований) в наполеоновских войсках вооруженную силу французской революции [7, с. 50-57]. Антилегитимистские восстания в северном Средиземноморье воспринимались как последние, догорающие очаги мятежей предшествующих десятилетий. Их подавление и отражено в строке

Р.<инальды> присмирели снова (Курсив наш – В.Л.).

Возникает ясная смысловая последовательность. Александр I становится смирным, когда терпит поражения, и пуще начинает «кутить», как только удается смирить благородных разбойников. Допустим. Но всё же и глагол «кутить» порождает новые вопросы; без ответа на них строфу невозможно сколь-нибудь полно объяснить. Что означает «кутить»? Нет ли здесь каких-нибудь особенностей применительно к поведению царя? На наш взгляд, такие особенности есть. Но прежде, чем пытаться их выявить, согласимся с тем, что общепонятный, современный нам смысл «кутить» не следует сбрасывать со счета. Во всяком случае, он входит в смысловую гамму как оттенок, как очевидная составляющая. «Кутить» -  допустимо по праздникам; для повседневной жизни действие по глаголу сомнительно, если не вовсе безнравственно.

Академик В.В. Виноградов в своей «Истории слов» даёт обзор значений глагола, подкрепленный ссылками на мнения многих известных исследователей. Выводы Виноградова неоспоримы: «В русском языке глагол «кутить» применялся не только к обозначению действий ветреной, бурной, вьюжной погоды, но и служил характеристикой вздорного человека – буяна, бунтовщика, сплетника, интригана и спорщика /…/. Переносное значение кутить ярче всего выступало в поговорочном выражении кутить да мутить, которое употреблялось по отношению к вздорным и буйным людям» [8].

Из всех значений, предлагаемых Виноградовым для характеристики личности (вздорный человек, буян, бунтовщик, сплетник, интриган и спорщик) императору Александру Павловичу подходит разве что «интриган». Да и то оно в разбираемом контексте неточно. Царь не столько интриган, сколько верховный судья в интриганских противостояниях. По-видимому, мы упускаем какое-то значение глагола, до наших дней не дошедшее.

Статья Кутить в словаре В.И. Даля не даёт никаких существенных оттенков по сравнению с уже упомянутыми. Всё те же «кружить», «крутить», «вихрить». Или -   применительно к человеку – «пьянствовать», «буянить», «жить, очертя голову», «баламутить» и т.д.  Однако, у Даля в том же томе и на той же странице помещена другая статья, которая, насколько нам известно, не привлекала внимания исследователей Пушкина. Это статья к слову КУТЁНОК [9, с.227].

Её содержание, наконец-то, возвращает нам потерянный смысловой оттенок, по-видимому, не дошедший до наших дней, но еще понятный в пушкинское время. Кутёнок, по Далю, есть молодая особь птицы или животного: кутя, кутька, щеня, щенок, собачонка, кутяга. К этому ряду слов Даль даёт в скобках важную отсылку к известной нам статье:

(см. кутить)

Тем самым, ключевой для нас глагол обретает ещё одно значение, по-видимому, решающие для объяснения разбираемых строк «Десятой главы» стихотворного романа. Отсылая от статьи Кутёнок к статье Кутить, Даль безусловно наполняет глагол иным, неожиданным для нас смыслом. Кутить, таким образом, означает - вести себя по-щенячьи, по-детски. Проверим себя. Существительному, обозначающему носителя действия (субъект), часто соответствует одинакового с ним корня глагол, обозначающий это же самое действие. Например:

родня – роднить
пила – пилить
слюна - слюнить
судья - судить

И так далее.

В этом же ряду находится и пара: кутя – кутить. Здесь «кутить» - значит, вести себя по-детски, ребячить, ребячиться. В нашем случае глагол применяется к человеку, к Александру 1, и это снижает его образ гораздо больше, чем снижал бы просто намёк на подростковое легкомыслие, разгульное поведение, пьянство, вздорность. Попросту говоря, царь обретает черты, щенка, сукина сына. Похожее сравнение есть, например, у В.В. Маяковского – действия одного из своих отрицательных персонажей он обозначает вполне определённым образом: «как кутёнок лижет суку» [10, с.334].

Приводя пару «кутить – ребячить» как частичные синонимы, мы должны напомнить знаменитый эпизод «Пиковой дамы». Инженер Германн, выведенный из себя несговорчивостью графини Анны Федотовны, обращает к ней реплику «Перестаньте ребячиться!» [1, VIII, с. 242]. Исторический прообраз этой реплики хорошо известен. В ночь убийства Павла I его сын Александр Павлович впал в отчаяние, плакал и не желал показываться гвардии как новый император. Тогда главарь переворота граф Пален прикрикнул на молодого государя:

«- Будет ребячиться! Идите царствовать» [11, С. 328 ].

Если (не в реальности, конечно, а в сознании Пушкина) принять ребячество за свойство императора Александра I, то придётся признать, что свойство это сопровождает все его царствование и проявляется по разным, иногда совершенно несходным, противоположным поводам. Это, так сказать, несерьёзная реакция на серьёзные события, обстоятельства. Она и объединяет для государя и ночь убийства отца, и годы поражений от Бонапарта, и отношения с дамами («Ц<аря> любовные затеи» - [1, VI, 526]), и даже времена побед и торжеств. Тут уж не просто единичные случаи невзрослого поведения, а глубокая, определяющая черта характера. Пушкин обрисовывает ее с совершенной определённостью. Царь у него вовсе не начинает ребячиться после побед Священного союза, а принимается кутить пуще. Значит, его ребячество не прерывалось и раньше; оно просто усилилось.

В той же «Десятой главе» замечены в ребячестве и противники Александра I – будущие декабристы. Они как бы идут вослед императору, начиная свою политическую деятельность несерьёзно:

Сначала эти разговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука
[Всё это было только] скука
Безделье молодых умов
Забавы взрослых шалунов [1,VI, 525-526].

Среди «шалунов» Пушкин упоминает, например, «хромого» Н.И. Тургенева [1, VI, 526], который, случалось, переменял свои взгляды под влиянием более решительных и волевых заговорщиков – прежде всего П.И. Пестеля [12, с. 265]. Вся строфа любопытна ещё и тем, что ведёт от лафита и клико к действиям, основанным на непонимании реальных обстоятельств России. Здесь предметно выступают оба значения подразумеваемого глагола «кутить» - и пить-гулять, и ребячиться.

В мире Пушкина и в окрестностях этого мира трудно не только проводить, но даже и просто намечать границы. Вокруг реплики Германна, обращенной к Анне Федотовне, сложно сплетаются мотивы убийств, измен, необоснованных притязаний. Тут оценки поступков и обстоятельств - противоречивы, подвижны, а порой и просто невозможны. Вся цепь эпизодов, которую мы пытались выстроить, это доказывает.  Пален – убийца; но свою реплику он обращает к Александру Павловичу, который хоть и ребячится, но ведь выступает пособником убийства родного отца, Павла I. Люди 14 декабря, понятно, жертвы; но ведь именно их ребячества привели к гибели ни в чём не виноватых солдат «на площади Петровой», а Каховский убивает губернатора Милорадовича. Кто жертва, кто убийца? – Бог весть.

В той же «Х главе» Пушкин даёт весьма обязывающее определение сонму будущих мятежников:

Сбирались члены той семьи [1, VI, 523].

Ничто не мешает нам видеть в «Десятой главе» параллельную историю двух семей – царской семьи Романовых (Павел I, Александр I, Николай I) и семьи заговорщиков (Н. Муравьев, И. Долгоруков, Н. Тургенев, П. Пестель). И те, и другие по-своему ребячатся. Но все эти шалости пахнут кровавыми развязками и дорого обходятся соотечественникам. Пушкин знает, что говорит, когда называет семью Романовых революционерами и уравнителями на троне [1, ХII, 335]. Не то, чтобы поэт не видел разницы между легитимной тиранией и тиранией мятежников. Разница есть. Но сходств больше. Они очевидны для резонёра Петруши Гринёва из «Капитанской дочки». Герой участвует в подавлении пугачевского бунта и замечает, что правительственные войска «отбирали у бедных жителей то, что успели они спасти /…/ начальники отдельных отрядов самовластно наказывали и миловали [1, VIII, 364]. Коронные власти отягчают мужиков не меньше, если не больше, чем мятежники. В русском бунте Пушкин замечает вечное, непреодолимое единство полярных, казалось бы, начал.

В отечественной словесности ХХ века есть удивительно точный образ Александра I, написанный поэтом пушкинской школы Давидом Самойловым.  В его поэме «Струфиан» (1974) государь узнаёт о существовании тайных обществ и на эту новость откликается так:

-Цвет гвардии и цвет дворянства!
А знают ли, чего хотят?
Но я им, впрочем, не судья…
У нас цари, цареубийцы
Не знают меж собой границы
И мрут от одного питья…
Ужасно за своей спиной 
Все время чувствовать злодея,
Быть жертвою иль палачом… -
Он обернулся, холодея.
Смеркалось… [1, с. 100]

Этот короткий монолог можно обсуждать с разных точек зрения. На наш взгляд он и по смыслу, и образно перевешивает многие страницы исторических сочинений о России, о пушкинской эпохе. В русле наших наблюдений и сопоставлений здесь «играет» едва ли не каждая строка. И особенно:

А знают ли, чего хотят?

Император Александр I уже на грани ухода из земной жизни. Все ребячества позади и, оглядываясь, он не видит ничего – кроме того, что смеркается. А перед ним – воображаемое разбитое корыто…

                                 Х     Х

                                     Х

Декабристские строфы «Онегина» и «Пиковая дама» разделены примерно тремя годами пушкинской жизни и соединены местом своего появления на свет – Болдиным. Именно здесь, в приволжской глуши, в сознании поэта возникают странные, казалось бы, далёкие от русской жизни, образы. Условное европейское средневековье «маленьких трагедий» соседствует со Стамбулом и Арзрумом; Париж, Мадрид и Вена предстают перед мысленным взором сочинителя на реальном фоне осеннего дождя на скотном дворе, а страшные призраки Михайловского замка в Петербурге встречаются с мирными домовыми мужицких жилищ.

Когда-то Фёдор Иванович Шаляпин удивлялся: как можно было вообразить испанскую ночь, пахнущую лимоном и лавром, «в морозный, может быть, день среди сугробов снега» [14, с. 231-232]. Оказывается, можно. Пушкин это умел как никто.

Болдино при Пушкине «населялось» совершенно неожиданными лицами – реальными, вымышленными, всякими. И потому мы могли бы, кажется, не удивляться соседству инженера Германна с Ринальдо Ринальдини, а старой графини *** с декабристом Пестелем. А всё равно – удивительно. То, что происходит, происходит, конечно, не просто в России или, скажем, в Париже, а прежде всего в пушкинском мире. Именно здесь преимущественно случаются такие странные сближения.

Следить за ними – что может быть увлекательнее?

  

ПРИМЕЧАНИЯ

 1.Благодарим А.Н. Шашкову за консультацию о значении и написании слова «масон».

 

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

 [1] Пушкин. Полн. собр. соч. Тт. I – ХVII. Изд. АН СССР, 1937-1949.

[2] Фомичев С.А. Десятая глава «Евгения Онегина» (Проблемы реконструктивного анализа) // Журн. «Русская литература», 2003, №3.                  

[3] Тархов А.Е. Комментарий // Пушкин А.С. Евгений Онегин. Роман в стихах. – М., «Художественная литература», 1980.  333 с.

[4] Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. IV (Р-V), М.,1980.683 с.

[5] Вульпиус. Ринальдо Ринальдини, атаман разбойников. Изд. «Ладомир» 1995.

[6] См.: Шепелев Л.Е.  Чины, звания и титулы в России. // Советская историческая энциклопедия. Т. 16. М., «Сов. Энциклопедия»,1976.1002 стлб.

[7] Листов В.С. «Летит орёл, тяжел и страшен»: об одном историческом мотиве в поэме А.С. Пушкина «Езерский» // «Культура и искусство», 2012, №3 (9).

[8] Виноградов В.В. История слов. М., 1999. 1138 с.

[9] Даль В.И. Указ соч. Т.II (И-О), с. 227. 779 с.

[10] Маяковский В. Собр. соч. В 6 тт. Т.2 М., 1951.455 с.

 [11] Эдельман Н.Я. Грань веков. М., «Мысль»,1982.

[12] Листов В.С. Пушкин. Судьба коренного поэта. Б. Болдино - Арзамас, 2012. 398 с.

[13] Самойлов Д. Весть. М., «Советский писатель», 1978.110 с.

[14] Шаляпин Ф. Страницы моей жизни. Маска и душа. М, 1990.464 с.

 

Опубликовано: Листов В.С. Из комментариев к «Х главе» романа А.С, Пушкина «Евгений Онегин»// Вестник Нижегородского университетам. Н.И. Лобачевского, Нижний Новгород, Издательство Нижегородского госуниверситета, 2013. С.89-94.

 

 

II. ИНТЕРФЕРЕНЦИЯ ГОЛОСА АВТОРА И ГОЛОСА ГЕРОЯ В «ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ»

Произведения Пушкина, как известно, легки для чтения, но весьма трудны для истолкования и понимания. Это замечает каждый вдумчивый читатель, а уж тем более исследователь. В мире Пушкина, быть может, самой ускользающей материей служит определение твёрдых понятий и закономерностей. Здесь едва ли не каждое наше категорическое утверждение оказывается либо неполным, либо сомнительным, либо просто неверным.

Достаточно применить к Пушкину такие понятия как, например, гуманизм, патриотизм, религиозность, образованность, нетерпимость, трудолюбие, барство и т.д. - как плоская очевидность немедленно уступает место кричащим противоречиям и воинственным противостояниям. Оборот «то или другое» приходится менять на конструкцию «и то, и другое». Иногда даже начинает казаться, будто от имени самого Пушкина говорят многие голоса, высказываются совершенно противоположные суждения. А мы доверчиво приписываем поэту и то, и другое, и пятое-десятое. Как же, ведь он – наше всё, не так ли?

Пушкин против Пушкина выступает не только по частным поводам, но и по коренным вопросам современности и истории. Налицо его приятие/неприятие русских монархов Петра I, Екатерины II, Николая I; похвалы и инвективы отечественному дворянству; любовь к Франции и французам и поношение их нравов; одобрения и укоризны Москве и Петербургу. Таких взаимоисключающих выходок очень много. Иногда даже возникает ощущение, что Пушкин утром и вечером одного дня об одном и том же предмете может судить по-разному.

Вместе с тем, пытаясь «поймать» поэта на противоречиях и странностях, мы нередко падаем жертвами собственной невнимательности. Стоит только приписать суждения литературного героя автору, как Пушкин нередко начинает у нас нести ответственность за чужие мнения и высказывания. Например, многолетние споры вокруг строки о «презренном еврее» из стихотворения «Черная шаль» (П, с. 150) могли бы приутихнуть, если б спорщики обращали внимание на подзаголовок: «Молдавская песня». Нетрудно догадаться, что герой, от имени которого песня поётся, далеко не равен Пушкину. Поэт, понятно, не берётся здесь обсуждать вавилонское смешение языков и с этой точки зрения сравнивать моральные особенности молдаван и греков, евреев и армян. В песне кипят общечеловеческие страсти – любовь и ревность, предательство и мстительность. И о самом авторе стихотворения мало говорит то, в каких национальных одеждах предстают олицетворения этих страстей.

Дело осложняется ещё и тем, что Пушкин так глубоко и полно вживается в характеры и судьбы своих героев, что и сам нередко на какое-то время перестаёт отличать собственный свой голос от голоса своего персонажа. Хорошим примером нарушения всех и всяких границ и условий («И для тебя условий нет») служит «Воображаемый разговор с Александром I» (ХI, с. 23). Не ясны ни жанр, ни адресат, ни направленность вещи. Неясно даже, в какихотношениях друг с другом находятся реальный сочинитель А.С. Пушкин, воображаемый поэт А.П. и ещё более воображаемый государь император Александр Павлович. Попутно заметим, что вымышленные поэт и царь могут быть обозначены одинаковыми инициалами – А. П.

В русле наших наблюдений будут важны только зачин и финал «Разговора…». Вот как поэт надевает на себя маску монарха и начинает вещать от имени августейшего собеседника:

«Когда б я был царь, то позвал бы А.П. и сказал бы ему: А.С. вы прекрасно сочиняете стихи». Пуш. поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством» (ХI, с.23).

Далее следует обширный диалог, в котором драма разыгрывается в театре одного актёра. Пушкин тщательно соблюдает чередование голосов. У каждого из воображаемых героев своя роль, своя характерная интонация. Основное содержание «Разговора…» - здесь не наша тема. Но вот финал диалога;

«Тут бы П. разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы я написал поэму Ермак русским (?), размером и с рифмами» (ХI, с. 24, 298).

Набросав такую концовку, Пушкин перечитывает написанное и находит очевидную ошибку. Первая часть фразы несомненно принадлежит воображаемому царю: поэт П. упомянут в третьем лице: «я», т.е. царь сержусь и ссылаю его в Сибирь. Но продолжение фразы – «где бы я написал поэму Ермак» - явная несообразность. Монарх не собирается ни ехать в Сибирь, ни писать поэму, ни угадывать как будет называться произведение, задуманное поэтом П. Заметив это, Пушкин вносит необходимую поправку:/… где бы он написал поэму Ермак/ (ХI, с.298).

 

Исправление описки? Разумеется. Не стоило бы обращать не нее внимания, если бы она не явилась порождением контекста «Разговора…». Пушкин читает то от одного воображаемого героя, то от другого. И, в конце концов, уже нетвердо различает, чью именно роль он играет в данный миг повествования. Тем самым, случайная описка становится значимой и, быть может, требует объяснения.

Но, поставив вопрос – «чей тут голос»? – мы немедленно попадаем в тиски старой проблемы о соотношении духовного мира автора и духовного мира героя далеко не только в таких малоформатных образцах творчества как «Черная шаль» или «Воображаемый разговор…». Тот же вопрос уже во всей его сложности возникает и на материале «Евгения Онегина».

Здесь не место для обзора великого множества работ, посвященных как «разности между Онегиным и мной», так и сходству автора романа и его героя. Скажем только, что этой проблемой в разное время и по разным поводам занимались В. Сиповский, Г. Гуковский, И. Семенко, В. Набоков, А.Ахматова, Ю. Лотман, С. Бочаров, Н. Михайлова, Н.Клейман, Е. Хаев и многие другие исследователи. В начале 80-ых годов прошлого века серьезные итоги изучения вопроса подвёл А. Тархов в своей известной статье «Судьба Евгения Онегина» (1a).

Мнение Тархова, в основном принятое академической наукой конца ХХ столетия, можно резюмировать в таком примерно виде. Авторский голос пушкинского романа разделён между двумя персонами – реально существующий поэт А.С. Пушкин и действующее лицо романа, обозначаемое в целях исследования как Автор. Отсюда следуют многочисленные выводы, в частности, и такой: любое лирическое высказывание в стихотворном романе можно отчётливо и безусловно отнести либо к реальному А.С. Пушкину, либо к вымышленному Автору. Эту версию Тархов подкрепляет множеством примеров. Самым убедительным из них кажется известное упоминание поэта в третьем лице в декабристских строфах «Х главы» романа:

Читал сво[и] Ноэли Пушкин ( 1, с. 524).

Действительно, кто же, как не вымышленный Автор, может здесь слушать Пушкина, помещённого в среду реальных исторических лиц (Рылеев, Н. Тургенев, Лунин, Якушкин и др.)? Согласимся: удвоение авторского голоса удобно для конкретных и частных направлений исследования, равно как и для учебных целей       (Заметим в скобках: работа Тархова как раз и вышла в худлитовской серии «Школьная библиотека»). Но при более широком подходе к ткани романа эта версия перестаёт отвечать на простейшие вопросы. Поставим маленький мысленный эксперимент. Допустим, потаенные декабристские строфы вышли из-под контроля сочинителя, распространились в публике и, наконец, дошли до правительства. Т.е. повторяется история «Гавриилиады», отрывка из «Андрея Шенье» и других неподцензурных текстов. Усмотрев в рукописи явное поношение императора Александра I и столь же явное сочувствие людям 14 декабря, правительство призывает Пушкина к ответу. Спросим себя: может ли Пушкин оправдаться тем, что крамольные стихи написаны не им, А.С. Пушкиным, а неким действующим лицом романа, вымышленным, подразумеваемым рассказчиком? Конечно, нет, не может.

Подобный опыт – только, разумеется, не в такой острой форме – был поставлен и в реальной жизни. Строфа, в которой сочинитель назван в третьем лице («Читал свои Ноэли Пушкин»), включала в себя и такие строки:

Одну Россию в мире видя,
Лаская в ней свой идеал, ,
Хромой Т[ургенев] им внимал … ( 1, с. 524)

«Им» - это наиболее решительным декабристам (Пестель, Якушкин, Лунин и др.). В 1832 году потаенные строки дошли до бывшего члена тайного общества Н. И. Тургенева («хромого»), и тот на Пушкина не на шутку обиделся. Смысл и характер этой обиды мы попытались объяснить в другой работе (2a). Здесь же отметим: в возможном личном противостоянии с Н.И. Тургеневым Пушкин опять не мог бы оправдываться – это де не я написал, а некий безымянный герой – Автор моего романа. Например, при вызове на поединок такой мотив отказа от выхода к барьеру был бы просто смехотворным и неприличным. Пушкин сочинял свои произведения и ни с кем не разделял за них ни славы, ни ответственности. Так было принято в его кругу.

Думается, обсуждение особенностей авторского голоса в «Онегине» надо вести с других, гораздо более простых и внятных позиций. Прежде всего, необходимо понять доверчивого читателя, который в простоте душевной полагает, что у «Онегина» один-единственный автор. Он-то и беседует с ним, читателем, на протяжении всего романа. Никакого «раздвоения» личности поэта читатель не замечает. Что, если тут и есть незамутнённая правда?

Другое дело, что авторское начало, авторская позиция, выражены не только там и тогда, где и когда прямо говорит сочинитель. Герои, персонажи не обязаны сплошь быть резонёрами и вещать от имени Пушкина. Но, тем не менее, в их партиях тоже может быть слышен (и реально слышится) авторский голос. «Любой роман / Возьмите и найдете верно» именно такую весьма обыкновенную ситуацию. Правда, в «Онегине» надо прилагать некоторые усилия и обладать определёнными знаниями, чтобы более или менее уверенно сказать: вот тут – от автора, а вот тут – от героя. Хотя многие случаи ясны и бесспорны. Когда, например, соседи-помещики осуждают Онегина за питие красного вина и пренебрежение дамами (1, с. 35), то невозможно ошибиться: это сказано не от имени автора.

Речь, конечно, идёт о более сложных случаях.

Один из них отмечен в тюремном дневнике Вильгельма Кюхельбекера под 17 февраля 1832 года. Прочитав в крепости онегинскую главу, оказавшуюся последней, Кюхельбекер записывает: «Поэт в своей 8 главе похож сам на Татьяну: для лицейского товарища, для человека, который с ним вырос и знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин переполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет…» (3a).

В образе героини лицейский товарищ Пушкина различает черты друга-поэта, автора. Одна из этих черт названа: полнота чувства не выплёскивается наружу, не становится общим достоянием. Нетрудно догадаться, что Кюхельбекер различает и многие другие подробности, роднящие сочинителя с его героиней и иными персонами, населяющими многоплановый роман. Но у нас – почти два века спустя – нет возможности судить об этом детально и достоверно.

Вместе с тем, авторские отголоски иногда отчётливо звучат просто в прямой речи героев, прежде всего Онегина. Роман, как известно, начинается с внутреннего монолога молодого повесы: «Мой дядя самых честных правил…». Н.И. Михайлова с полным основанием замечает, что этот монолог понимался читателем как прямой авторский до тех пор, пока читатель не переходил к следующей строфе, в которой авторский голос разъяснял, кому на самом деле принадлежат эпатирующие соображения о дяде (4a). В том-то и дело. Читатель-современник Пушкина улавливал во вступительном монологе Онегина очевидные признаки речи автора. В 1823 году, когда первые строки первой главы легли на бумагу, дядя Пушкина Василий Львович был известным поэтом-москвичом. И потому Александр Пушкин, ещё не написавший главных своих вещей, воспринимался прежде всего, как племянник маститого сочинителя.

Полагаем даже, что зачин следующей строфы – «Так думал молодой повеса» - ещё больше убеждал доверчивого читателя, будто он только что прочёл нечто, написанное от имени автора. В самом деле, кто же в общем мнении Александр Пушкин как не молодой повеса? Всё это много раз и с разных сторон обсуждалось. В пределах нашей темы существенно только одно обстоятельство: стихотворный роман начинается строфой, в которой выявляется интерференция, сложение голосов автора и героя. В данном случае – Пушкина и Онегина.

Подобной нераздельностью и неслиянностью речей будут в разной степени отличаться и все последующие главы романа. Примеров тому – неисчислимое множество. Достаточно будет напомнить хотя бы хрестоматийный эпизод из главы седьмой, строфы ХХХI – ХХХIХ – въезд Татьяны в Москву (1, с. 154-156). Всю художественную ткань эпизода мы одинаково вольны считать и впечатлениями героини, впервыев старую столицу попавшей, и историческими комментариями автора к этим впечатлениям.

Конечно, важно не количество возможных примеров, а общие выводы. Во-первых, трудность – иногда не преодолимая, - отчетливо разделить течение романа на два русла: речь автора и речь героя. Во-вторых, трудно – иногда невозможно – понять, сколько авторского, а сколько «от действующего лица» содержится в том или ином эпизоде, в том или ином пассаже стихотворного романа.

С этой точки зрения к пониманию «Евгения Онегина» ближе всего подошла А.А. Ахматова. Поэт чувствует поэта. Именно Ахматова поверила Пушкину, когда он в начале романа подчёркивал «разность / Между Онегиным и мной» (1, с. 28). Но она же, Анна Андреевна, следила за тем, как по ходу действия эта «разность» уменьшалась, сходила на нет. В статье «Болдинская осень (8-ая глава «Онегина»)» Ахматова приходит к весьма обязывающему суждению:

«В 8-й главе между Пушкиным и Онегиным можно поставить знак равенства. Пушкин (не автор романа) целиком вселяется в Онегина, мечется с ним, тоскует, вспоминает прошлое:

То видит он врагов забвенных,
Клеветников и трусов злых,
И рой изменниц молодых,            
И круг товарищей презренных.

Разве это не пушкинские воспоминания? Никаких презренных товарищей и у пустынного Онегина мы не знаем. Каверин? Автор романа? В никаком кругу этот нелюдим как будто не вращается /…/. Пушкину для Онегина ничего не жалко – он даже отдаёт ему собственных «изменниц молодых» (5a).  Весьма тонкое замечание! Отдавая герою своё прошлое и даже отчасти настоящее, Пушкин вносит в роман мощное лирическое начало. Кто-кто, а Ахматова, обогатившая нашу словесность «Поэмой без героя», это прекрасно понимает. В каком-то смысле «Онегин», в. конце концов, тоже становится отчасти поэмой без героя, замещаемого самим автором. Напомним: Евгения вряд ли можно назвать полноправным героем главы седьмой; в своём «Путешествии» Евгений-герой идёт след в след за Пушкиным (за вычетом, может быть, Астрахани, где реальный автор никогда не бывал), автор действительно «вселяется» в Онегина, перестаёт от него отличаться.

В сущности, здесь – по признаку звучания авторского голоса – роман довольно резко переламывается, становится иным. Понятно: до седьмой-восьмой глав в ходе романного действия отчётливо внятен личный, лирический поток. Мы отметили его ещё в первой строфе «большого стихотворения». Теперь же, когда повествование идет к концу (точнее – к обрыву), Пушкин и его герой сближены настолько, что их голоса становятся едва ли различимыми один от другого.

На обширном пространстве «Евгения Онегина», видимо, происходит то же самое, что мы наблюдали в «Воображаемом разговоре с императором Александром I». Автор в каких-то поворотах сюжета так вживается в характер и самосознание героя, что отчасти перестаёт понимать, чьим голосом – «своим» или «его» - следует говорить в текущий момент драмы. Это и значит (повторим вослед Ахматовой), что Пушкин «вселяется» в действующее лицо романа, в Онегина. Если раньше автор и герой были как бы равноправными собеседниками, если их диалог выступал главной движущей силой повествования, то теперь это повествование обретает черты внутреннего монолога персоны, которая может быть названа «герой-автор».

Собственно, всё зависит от точки зрения читателя. Поэт и друг, Моцарт и Сальери, Фауст и Мефистофель = просто двое? Или всё-таки двое в одном? Две разных проекции одной души поэта, философа? Тем, как мы ответим на этот вопрос, во многом определяется наше понимание не только пушкинской лирики, но и романа «Евгений Онегин». Версия двух проекций одной души нам представляется более перспективной, о чём уже приходилось говорить (6a). В частности, в этом случае - по признаку звучания авторского голоса – у Пушкина обнаруживается глубокое родство между лирическим и драматическим началами в произведениях разных жанров. Раздвоение авторского голоса на авторский и онегинский верно служило сочинителю на протяжении романа. Оно, в основном, исчерпало себя лишь в конце, где и автор и Онегин становятся «другими», а повествование всё больше обретает черты лирического высказывания.

«Перетекание» смыслов и даже конкретных строк из стихотворного романа в лирику и обратно надёжно просматривается в таких известных стихотворениях как «Свободы сеятель пустынный», «Наброски к замыслу о Фаусте», «Герой», «Когда порой воспоминанье», «Тебе – но голос музы тёмной» (пролог «Полтавы») и многих других примерах самовыражения поэта. Об этом писали многие исследователи, в частности, тот же А.Е. Тархов (7a). Тут можно с некоторой осторожностью продолжить нашу исходную аналогию. Мы помним, как, заметив несообразность в «Воображаемом разговоре…», где высказывания от первого и третьего лиц звучат в одной фразе, Пушкин просто одним росчерком пера меняет «я» на «он». В романе, где тоже возникает порой нелогичный переход от одного голоса к другому, эта операция не так проста. Перечитывая слишком, может быть, лирические строки, Пушкин нередко исключает их из романа, переделывает и придаёт черты отдельных стихотворений лирического свойства.

Приняв всё это во внимание, попробуем теперь ответить на ранее поставленный вопрос: от имени какой персоны написаны декабристские строфы, сопутствующие роману в стихах? Отчего там несомненный, во плоти и крови, поэт Александр Сергеевич Пушкин «читал свои Ноэли» в кругу реальных исторических лиц петербургского декабристского круга?

Ответ, на наш взгляд, может быть таким: историческая хроника, известная как Х глава романа, написана Пушкиным от лица главного героя – Евгения Онегина.

Собственно Ю.М. Лотман близко подошёл к этой гипотезе, верно сопоставив «декабристские строфы» с «Альбомом Онегина», который «и представляет собой текст, написанный от лица героя романа» (8a) . Однако, как мы попытаемся показать далее,  область литературных и биографических сравнений не замыкается здесь ни черновой рукописью «Альбома», ни иными аналогиями Ю.М. Лотмана.

Предлагая свою «параллельную» версию, мы вполне естественно напоминаем два проблемных обстоятельства. Во-первых, почему в декабристских строфах не упомянут Онегин? Потому что здесь его, Онегина, жанр – историческая хроника – того не требует. Во-вторых, почему Пушкин представлен в третьем лице? Потому что Онегин есть человек круга Пушкина и вполне уместен как наблюдатель в этом кругу.

Согласимся: понятное и очевидное возражение против нашей версии может состоять в том, что Онегин, в конце концов, не поэт, стихи ему не даются. Об этом прямо сказано, как в начале, так и в конце романа. Но мы вовсе не утверждаем, будто в условных обстоятельствах стихотворного романа первозданные голоса героев мыслятся как стихи. Читатель помнит: письмо Татьяны к Онегину написано прозой и по-французски. Реальный автор присваивает себе только роль стихотворца-переводчика (1, с. 65). То же самое и в случае с письмом Онегина Татьяне, а ещё раньше с «Альбомом Онегина». И то, и другое в воображаемом оригинале – проза. Ничто не мешает Пушкину точно в той же форме, форме русского стиха, передать прозаическую хронику или дневник Онегина.

Возражение иного плана: хорошо, пусть герой пишет прозой. Но зачем он пишет? Какой смысл для него в составлении исторической хроники, дневника, послесловия? В каких отношениях всё это с романом Пушкина? Тем более, множества лиц и событий (убийство Павла I, вступление русских в Париж, восстания на юге Европы, конгрессы Священного Союза и др.), внесенных в стихотворную хронику, Онегин видеть не мог. Не так ли?

Вопрос существенный. Но мы – вослед Ахматовой - условились, что к восьмой главе пресловутая «разность между Онегиным и мной» исчезает, герой всё более и более начинает говорить голосом автора. Коли так, то вопрос, если не снимается, то переходит в иную плоскость. Нам ведь не приходит в голову спрашивать, зачем Пушкин писал «Историю Украины» или, допустим, «Путешествие из Москвы в Петербург». Слова автора суть уже его дела, и тем всё сказано. Но и в этом смысле у декабристской хроники, сопровождающей стихотворный роман, есть в творчестве Пушкина довольно близкая аналогия.

Речь идёт о «Записках», которые поэт вёл в годы южной ссылки и потом, в 1826 году, уничтожил под угрозой обыска и ареста. Смысл этих прозаических «Записок» неясен. Он восстанавливается лишь условно, гипотетически. Можно предполагать, что факты личной биографии соседствовали в них с историческими хрониками, с суждениями о прошлом и настоящем России. Большинство современных исследователей сходится на том, что в утраченные записки входили, как фрагмент, сохранившиеся «Заметки по русской истории ХVIII века» (9a). Существенное сопоставление «Заметок…» и декабристских строф «Онегина» возможно, но останется за пределами нашей темы. Формально же оба текста весьма близки друг другу. Это исторические хроники, сопровождаемые личными авторскими замечаниями и оценками. Если сделать мысленную попытку изложить «Х главу» прозой, то мы получим, вероятно, нечто напоминающее по наполнению как раз «Заметки по русской истории ХVIII века». И здесь, и там находим острые характеристики российских монархов, напоминания о коренных исторических событиях, более или менее соблюдаемую хронологию.

В.В. Набоков, размышляя над «Х главой», заметил; «Манера его (Пушкина – В.Л.) повествования до странности отстраненная: большинство фактов словно взято из документов, а не из собственных наблюдений» (10a). Безусловно, так. Но и эта особенность роднит «Х главу» с «Записками по русской истории ХVIII века». Там тоже голос скорее историка, чем очевидца. Не можем утверждать определенно и окончательно, но ничего не было бы невозможного в сочинении «Записок» (?) Онегина, включавших в себя общеисторические отступления – как раз на манер «Заметок» из уничтоженных мемуаров. Случайно или нет, но сходство обоих произведений проявляется и в судьбе рукописей. Записки были уничтожены летом 1826 года в Михайловском, а «Х глава» в дни болдинской осени 1830 года. Тем самым, оба текста суть фрагменты, части, уцелевшие от уничтожения более обширных автографов, реальных или воображаемых.

Мы затрудняемся назвать место декабристских строф в стихотворном романе – тем более, что изучением интерференции авторского и онегинского голосов оно, конечно, не определяется. Но кое-какие возможности для наблюдения в этом направлении всё-таки есть.

Сочиняя строфы «Х главы», Пушкин и сам ещё мог не знать окончательно, чем и как завершится его стихотворный роман. Влагая в уста Евгения историю декабристов, автор, безусловно, продлевал жизнь своего героя, а, значит, и действие «Онегина», за хронологический предел декабря 1825 года. Подобная перспектива соответствовала замыслу так называемого «Большого Онегина», в котором первая, известная нам часть должна была предшествовать части второй, фабульное и историческое наполнение которой остается неясным. В 1830 году в осеннем Болдине Пушкин, надо полагать, мучительно задумывался над продолжением романа, над судьбой своего «вечного спутника». Рукопись, начатая строкой «Вл. слабый и лукавый», лежала перед ним и требовала каких-то серьёзных решений.

Если в условном мире романа Пушкин действительно делится с героем собственным прошлым, то декабристские строфы обретают двойственное звучание.

С одной стороны, кажется, ничего не меняется. Голоса автора и героя совершенно не различимы, сливаются, и «славная хроника», как мы и привыкли, остаётся поэтическим переосмыслением и перечувствованием воспоминаний Пушкина. Эта мемуарная общность выявляется сразу, в первой же строфе, где морально ущербный владыка «над нами царствовал тогда».

С другой стороны, если так называемая «Х глава» написана от имени героя, то это обстоятельство должно существенно корректировать и биографию, и характер Онегина. Ведь тогда «добрый приятель» на рубеже 10-х и 20-х годов в Петербурге не только слушает озорные ноэли Пушкина. Он оказывается гораздо ближе к кругу заговорщиков, чем это было представлено в предшествующих главах романа. Разумеется, Онегин вряд ли присутствовал там, куда и самого Пушкина не допускали. Онегин, конечно, не бывал на тайных сходках, где обсуждались «решительные меры», в том числе и применение цареубийственного кинжала. Но в кое каких забавах взрослых шалунов он мог бы и участвовать. И невозможно решить, что он видел сам, а о чём узнал позже, понаслышке. Тут, кажется, одно из многих противоречий собранья пёстрых глав.

Но вот что можно определить твёрдо: тот герой, который в мире романа сочиняет свои записки, в восстании декабристов не участвовал. Даже если согласиться с утверждением штаб-ротмистра М.В. Юзефовича, будто Пушкин обсуждал с ним попадание Онегина в число людей 14 декабря (11a), всё равно участие героя в заговоре – невозможно. Достаточно напомнить строчку «У них свои бывали сходки» (курсив наш – В.Л.) и всё остальное повествование, где заговорщики фигурируют в третьем лице. И ещё: Онегин уже однажды не был наказан за убийство на дуэли; теперь он избегал бы ответственности ещё раз - за бунт. Невероятно…

Не думаем, будто зашифровка части декабристских строф (1, с. 520 – 521) и сожжение всей рукописи были навеяны исключительно и только страхом державных преследований. Уже одно то, что ауто-да-фе состоялось в лицейскую годовщину, 19 октября (12a), заставляет признать: тут не только требования повседневности и житейские расчеты, но и некие идейные и творческие соображения. Не станем гадать, в чем они состояли. Единственное, что ясно: сожжение хроники, написанной от лица героя, есть миг предчувствия – предчувствия расставания с Онегиным как с персоной и с «Онегиным» как с романом. Во всяком случае, отныне поэт не видит впереди того «Большого Онегина», где Евгению, быть может, суждено переживать 14 декабря, погибать на Кавказе или становится военным героем.  Кстати: аналогия здесь довольно очевидная. Выбирая судьбу для Ленского, если б он не погиб на поединке, Пушкин ведь приходит к ничем не замечательному варианту биографии. Так и здесь: что, если всё достойное внимания, у Онегина уже состоялось, уже рассказано?

Тогда роман надо немедленно завершать.

Но ничем не замечательному Онегину вовсе тогда не следует быть автором потаенной хроники. Пушкин спокойно может «вернуть» ее себе. Для этого, прежде всего, надо отказаться от «онегинской» редакции декабристских строф. Например, убрать упоминание Пушкина в третьем лице, внести другие поправки, восстанавливающие полное, не искаженное романной условностью, авторство поэта. Можно сказать и более обобщенно: стихотворение «Владыка слабый и лукавый» остаётся в поэтическом хозяйстве автора. Как раз для того Пушкин опасное стихотворение и зашифровывает.

В данном случае интерференция голосов сменяется дисперсией (разделением) голосов.

                                                                   Х

При исследовательском подходе к произведениям Пушкина мы способны более или менее трезво осознавать, что их автор вносит свой, ни с чем несравнимый, вклад в поэзию и прозу, драматургию и журналистику, в эпистолярные, мемуарные, исторические жанры и т.д. Но если застать нас врасплох вопросом: «Пушкин это кто?» - мы мгновенно, с неизбежностью рефлекса, ответим: «Пушкин – поэт». И будем совершенно правы. Это как лошади кушают овёс, а Волга впадает в Каспийское море. Здесь даже не надо соотносить объёмы пушкинских стихов и нестихов в знаках, байтах или печатных листах. Ощущение «Пушкин – поэт» складывается как общее впечатление от всего творчества, от всей биографии автора.

Это ощущение основано не на точных выкладках, не на статистических подсчётах. В его основе, видимо, лежит некое, трудноопределимое чувство глубокого родства читателя с автором, сумевшим через свои душевные движения понять и выразить переживания других людей – героев и читателей. Скажем прямее и проще: Пушкин, прежде всего и раньше всего, лирик. И сколько бы он ни пытался уклониться от своего лирического призвания, он всё равно приходит к прямому звучанию собственного голоса.

На примере «Онегина» мы видели, как многоголосье романа, по мере наслоения глав, уступает одному=единственному голосу, голосу автора. Поэта. Лирика. В конце концов, всё поглощает авторская речь; рассказчик перестаёт нуждаться в масках – Онегина, Ленского, даже и Татьяны. Здесь ещё одна, не всем заметная грань того, как автор сумел расстаться с «Онегиным моим» - т.е. не только с Онегиным-героем, но и с Онегиным-голосом, звучащим на страницах романа. Романист как бы уступает лирическому поэту, и это для Пушкина вполне естественно.

Тот же самый путь можно проследить на многих сочинениях. Так, знаменитое стихотворение «Когда для смертного умолкнет шумный день» (III, с. 102) начинается общим понятием «смертный», а завершается всё тем же всеохватным лирическим «я», в пределах которого автор и расстаётся с читателем. Не будем умножать примеры; их найти нетрудно. Но один случай, довольно неожиданный, всё же стоит привести.

Роман «Капитанская дочка», кажется, по ведомству лирики совершенно не проходит. Он вообще рассказан не автором, а резонёром – Петром Гринёвым. Так оно в пределах романной условности. Но интересно проследить, как с лица рассказчика, Пушкина, спадает и эта маска. Офицер Пётр Гринёв завершает свою непосредственную роль в романе после допроса в Казанской по делам бунта следственной комиссии. Конвоиры уводят его не только из следственной залы, где он не сумел оправдаться, но и из хода повествования. Рассказчик выключен из действия, но роман-то продолжается. Кто же теперь берёт на себя роль повествователя? А неизвестно – кто. Во всяком случае, прямой монолог Гринёва здесь явно заканчивается. В финальных эпизодах рассказ подхватывает некий голос из прошлого, из ХVIII века. Повторим: формально это речь всё того же Гринёва. Но по существу в такой его атрибуции логики мало. Точнее, это не обычная романная логика: сочинитель рассказывает о внешних происшествиях и чужих мыслях.

Вот как Пушкин вводит в роман иной авторский голос:

«Я не был свидетелем всему, о чем мне остается уведомить читателя; но я так часто слыхал о том рассказы, что малейшие подробности врезались в мою память и что мне кажется, будто бы я тут же невидимо присутствовал» (VIII , с. 369).

Тем самым, почти вся глава ХI «Капитанской дочки» уже не рассказ Петра Гринева – участника и свидетеля, а пересказ свидетельств других действующих лиц романа. Поскольку их, лиц этих, великое множество – от девки Палашки и Савельича до императрицы Екатерины – постольку читатель мог бы догадаться: ссылки на их рассказы – фиктивны. Повествование построено, в основном, на прямом воображении автора. Читатель мог бы об этом догадаться, но не догадывается. Правда, для этого требуется всё литературное мастерство Пушкина. Он и сам как бы не замечает новой позиции рассказчика.

Перемена голоса, перемена точки зрения совершенно в характере автора. Хотя иногда такая перемена просто бросается в глаза. В послесловии иная точка зрения, иной монолог заявлены открыто. Пушкин вне романной логики переносит себя – рассказчика из ХVIII века в ХIХ-й и называет Издатель. От имени этого персонажа, отстоящего от пугачевщины на много десятилетий, рассказана, например, сцена казни Пугачева. Некто третий, из далёкого исторического будущего, наблюдает, как Емельку влекут на эшафот и как он ещё успевает головой  кивнуть замеченному в толпе старому знакомцу (VIII, с. 378). Спрашивается, при чем тут Издатель? Не сам ли Гринев должен был вспоминать свою последнюю встречу с самозванцем?

Колея, проложенная в предыдущем романе – «Онегине» - снова, теперь уже в «Капитанской дочке», - влечет Пушкина. При желании (правда, это несколько другая тема) можно было бы проследить, как авторский голос в «большом стихотворении» смещается сначала от Онегина к Татьяне, а потом к сочинителю, лирику, который в финале перестаёт гримироваться в героя. Все помнят концовку главы восьмой – от «Кто б ни был ты, о мой читатель» до «Как я с Онегиным моим» ( 1, с.149 – 150). Та же особенность и в прозаическом романе. На протяжении всей вещи (до ХI главы) мы слышим голос Гринёва; затем он сменяется воспоминаниями Маши Мироновой (якобы, в пересказе Гринёва), а потом уж и прямым послесловием автора – Издателя. Этот Издатель раскрывает подлинное имя «для своих», выставляя под публикацией романа дату лицейской годовщины – «19 окт. 1836». Точно так же, как при сожжении декабристской хроники.

Можно, опять-таки при желании, свести движение авторского начала обоих романов к логической схеме: мужчина – женщина – автор. Но, выявляя конструктивные остовы произведений, мы рискуем нанести кое-какой ущерб, конечно, не эстетической целостности или жизненной достоверности произведений, а своему художественному их восприятию.

 Лучше пойдём на поводу у автора.

Будем рады «обманываться» вместе с Пушкиным…

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

(1a) Тархов А. Судьба Евгения Онегина. //Пушкин А.С. Евгений Онегии. Роман в стихах. М., «Художественная литература» 1980, с. 5-28-

(2a) Листов В.С. Новое о Пушкине. М., Стройиздат, 2000, с. 105 – 111.

(3a) Кюхельбекер В.К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., «Наука», 1979, с. 99-100.

(4a) См.: Михайлова Н.И. Дядя. // Онегинская энциклопедия. В 2 тт. Т.1. М., «Русский путь», 1999, с. 388 – 389.

(5a) Ахматова, Анна. О Пушкине. Статьи и заметки. Изд. 2-ое. Горький, Верхне-Волжское книжное издательство, 1984, с.187-188.

(6a) Листов В.С. «Голос музы тёмной». М., Издательство Жираф», 2005, с.132 -134.

(7a) Тархов А. Указ. Соч. с.10-11.

(8a) Лотман Ю.М. Биография писателя. Статьи и заметки 1960 – 1990. «Евгений Онегин» - комментарий. СПб, «Искусство», 1995, с.471.

(9a) См.: Левкович Я.Л. Когда Пушкин уничтожил свои записки? // Временник Пушкинской комиссии. 1979, с. 102 – 106. (9a) Фомичев С.А. Рабочая тетрадь Пушкина ПД № 832 (Из текстологических наблюдений) // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1986. Т. ХП. С.233-234; Старк В.П. Притча о сеятеле и тема поэта-пророка в лирике Пушкина. // Там же. Т. ХI, Л., 1991, . 54.

(10a) Набоков В.В. Комментарий к роману А.С. Пушкина «Евгений Онегинг». СПб, 1998, с. 657.

(11a) Юзефович М.В. Памяти Пушкина. // А.С. Пушкин в воспоминаниях современников. В 2-х томах. Т.2. М. «Художественная литература», 1974, с. 107.

(12a) См.: Летопись жизни и творчества Александра Пушкина. В 4-х тт.. Т. 3. М., 1999, с. 250.

 

Опубликовано под заголовком: Листов В.С. Интерференция голоса автора и голоса героя в «Евгении Онегине» и «Капитанской дочке»//Болдинские чтения – 2014 Нижний Новгород, РИ «Бегемот НН», с.115 -130

 

 


дизайн, иллюстрации, вёрстка
© дизайн-бюро «Щука», 2008